В первые дни Февральской революции школа была похожа на муравьиную кучу, в которую бросили горящую головешку. После молитвы о даровании победы часть ученического хора начала было, как и всегда, гимн «Боже, царя храни», однако другая половина заорала «долой», засвистела, загикала. Поднялся шум, ряды учащихся смешались, кто-то запустил булкой в портрет царицы, а первоклассники, обрадовавшись возможности безнаказанно пошуметь, дико завыли котами и заблеяли козами. Тщетно пытался растерявшийся инспектор перекричать толпу. Визг и крики не умолкали до тех пор, пока сторож Семен не снял царские портреты. С визгом и топотом разбегались взволнованные ребята по классам. Откуда-то появились красные банты. Старшеклассники демонстративно заправили брюки в сапоги (что раньше не разрешалось) и, собравшись возле уборной, нарочно, на глазах у классных наставников, закурили. К ним подошел преподаватель гимнастики офицер Балагушин. Его тоже угостили папиросой. Он не отказался. При виде такого, доселе небывалого, объединения начальства с учащимися окружающие закричали громко «ура». Однако из всего происходящего поняли сначала только одно: царя свергли и начинается революция. Но почему надо было радоваться революции, что хорошего в том, что свергли царя, перед портретом которого еще только несколько дней тому назад хор с воодушевлением распевал гимны, — этого большинство ребят, а особенно из младших классов, еще не понимало.
С архаических времен святой Ольги и святого Владимира, с тех пор, как в истории появился русский народ, впервые великий национальный акт совершается без участия церкви. Вчера еще религия управляла всей публичной и частной жизнью, она постоянно врывалась в нее со своими великолепными церемониями, со своим обаятельный влиянием, с полным господством над воображением и сердцами, если не умами и душами. Всего несколько дней тому назад эти тысячи крестьян, солдат, рабочих, которых я вижу проходящими теперь передо мной, не могли пройти мимо малейшей иконы на улице без того, чтобы не остановиться, не снять фуражки и не осенить груди широким крестным знамением. А какой контраст сегодня! Но приходится ли этому удивляться? В калейдоскопе идей русский всегда ищет крайнее, абсолютное.
Понять случившееся ,в феврале 1917 года, невозможно, не приняв во внимание состав и условия содержания Петроградского гарнизона. Гарнизон состоял, собственно, из новобранцев и отставников, зачисленных в пополнение ушедших на фронт запасных батальонов гвардейских полков, квартировавшихся в мирное время в Петрограде. Перед отправкой на фронт им предстояло в течение нескольких недель проходить общую военную подготовку. Численность сформированных с этой целью учебных частей превосходила всякую допустимую норму: в некоторых резервных ротах было более 1000 солдат, а встречались батальоны по 12-15 тыс. человек, в общей сложности 160 тыс. солдат были втиснуты в казармы, рассчитанные на 20 тыс.
Весть о состоявшемся отречении, как молния, пронеслась по царским поездам. Все были расстроены, растеряны. Многие плакали. Плакали генералы, плакали офицеры и солдаты, чиновники, прислуга и даже казаки. … После ухода депутатов, свита, кроме Фредерикса, собралась в столовой. Подавали запоздалый чай. Хотелось быть вместе. Настроение подавленное. Точно скончался близкий любимый человек. Говорили вполголоса. Уже никого не бранили, никого ни в чем не обвиняли. Только жалели близкого, навсегда ушедшего человека…
Разъезжая по делам службы по разным городам в сопровождении двух филеров, я в каждом городе был передаваем новым филерам под расписку, как это теперь видно из архивных материалов. Это совместное путешествие продолжалось около года. Позднее, включительно до Февральской революции, о моём приезде и выезде из города в город давались только телеграммы каждой местной охранкой или полицией, при чем в 17 году было предложено моск. охр. отд. усилить за мной надзор. Февральская революция прервала это почти 40-летнее наблюдение за мной в тюрьме, ссылке и на воле. Такое преследование меня со стороны полиции, особенно в первое время по возвращении из-за границы, не давало мне возможности вплотную подойти в этот период, т. е. с 1910 г., к партийной работе соц.-рев., но связь моя с членами Ц.К. не прерывалась, и я, пользуясь своей разъездной службой, выполнял всякого рода поручения и принимал участие в разных видах партийной работы. С момента Февральской революции я всецело отдался общественной работе, Я принял самое близкое и активное участие в организации в Москве районных дум. С образованием центр. Совета районных дум я был избран сначала тов. председателя, а затем председателем Совета, в каковом звании состоял до Октябрьского переворота.
Безудержная вакханалия, какой-то садизм власти, который проявляли сменявшиеся один за другим правители распутинского назначения, к началу 1917 года привели к тому, что в государстве не было ни одной политической партии, ни одного сословия, ни одного класса, на которое могло бы опереться царское правительство. Врагом народа его считали все: Пуришкевич и Чхеидзе, объединенное дворянство и рабочие группы, великие князья и сколько-нибудь образованные солдаты… Небывалое оживление, тысячные толпы народа, возбужденные лица, возбужденные речи, радость освобождения от висевшего над всеми тяжелого маразма, светлые надежды на будущее России и, наконец, повисшее в воздухе, воспроизводимое в речи, в начертаниях, в образах, музыке, пении, волнующее — тогда еще не забрызганное пошлостью, грязью и кровью — слово: — Свобода!
Весь день Петроград волновался. По главным улицам проходили народные шествия. В нескольких местах толпа кричала: «хлеба и мира». В других местах она запевала «Рабочую Марсельезу». Произошло несколько стычек на Невском проспекте. Сегодня вечером у меня обедал Трепов
После пятичасового чая ,26 февраля (ст. ст.) 1917 г.,, Государь получил следующую телеграмму от председателя Гос. Думы Родзянко: «Положение серьёзное. В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт продовольствия и топливо пришли в полное расстройство. Растет общее недовольство. На улицах происходит беспорядочная стрельба. Части войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы этот час ответственности не пал на Венценосца.» Телеграмма эта вполне отражала всю растерянность, царившую в Петрограде, растерянность самого Родзянки, но в Ставке этого не понимали. Государь показал телеграмму графу Фредериксу
…Умеренное Временное правительство взобралось в седло, но у него не было вожжей.
Что-то надтреснуло в толще нашего правящего класса. Престиж Государя и Его супруги, видимо, был окончательно подорван. Распутиным началось, войною кончилось. Встав, как главковерх, в ряд лиц высшего командования, Государь, сделался для общества, для толпы человеком, которого можно было критиковать и его критиковали. С главковерха критика перенеслась и на Монарха. О том, что Государя начнут критиковать, Его предупреждал мудрый граф Воронцов-Дашков, когда Государь обратился к нему за советом относительно принятия верховного командования. Царица же, начав ухаживать за больными и ранеными, начав обмывать ноги солдатам, утратила в их глазах царственность, снизошла на степень простой «сестрицы», а то и просто госпитальной прислужницы. Всё опростилось, снизилось, а при клевете и опошлилось. То была большая ошибка. Русский Царь должен был оставаться таким, как Пушкин изобразил его в своем послании к Императору Николаю Первому. Императрице же «больше шла горностаевая мантия, чем платье сестры милосердия», — что не раз высказывала Царице умная госпожа Лохтина... Но Их Величества, забывая жестокую реальность, желали жить по-евангельски.