Последнее движение политика — рука, протянутая к кобуре револьвера.
В те дни уж я томился у преддверья Сомнений горьких, и когда наш поп, Находчивый и полный лицемерья, Доказывал, наморщив умный лоб, Чтоб истребить в нас плевелы неверья...
Ночь прошла, а день приблизился: итак отвергнем дела тьмы и облечёмся в оружия света. Как днём, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти, но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти.
Мы думаем, что чувства, испытываемые людьми нашего времени и круга, очень значительны и разнообразны, а между тем в действительности почти все чувства людей нашего круга сводятся к трём, очень ничтожным и несложным чувствам: к чувству гордости, половой похоти и к чувству тоски жизни. И эти три чувства и их разветвления составляют почти исключительное содержание искусства богатых классов. Прежде, при самом начале выделения исключительного искусства высших классов от народного искусства, главным содержанием искусства было чувство гордости. Так это было во время Ренессанса и после него, когда главным сюжетом произведений искусства было восхваление сильных: пап, королей, герцогов. Писались оды, мадригалы, их восхваляющие, кантаты, гимны, писались их портреты и лепились их статуи в разных возвеличивающих их видах. Потом всё больше и больше стал входить в искусство элемент половой похоти, который сделался теперь необходимым условием всякого (за самыми малыми исключениями, а в романах и драмах и без исключения) произведения искусства богатых классов.
Завяжу себе на память совмещённый узелок!
Память — странное сито: на нём остается всё хорошее о нас и всё плохое о других.
Люди в панике не слушают разум и не хотят слышать истину.
У Чехова сказано: «Тебя, брат, заела среда». Она перевела: «Ты встал в этот день (должно быть, в среду) не той ногой с кровати». Такими ляпсусами буквально кишат страницы переводов мисс Фелл. Они в достаточной мере исказили её перевод. Но представьте себе на минуту, что она, устыдившись, начисто устранила все свои ошибки и промахи, что «батюшка» стал у неё, как и сказано у Чехова, Батюшковым, «каштановое дерево» – Каштанкой, «святой Франциск» – Добролюбовым, – словом, что её перевод стал безупречным подстрочником, – всё же он решительно никуда не годился бы, потому что в нём так и осталось бы без перевода самое важное качество подлинника, его главная суть, его стиль, без которого Чехов – не Чехов.
Эти два стиля – салонно-романсовый и сусально-камаринский – немилосердно искажали поэзию Шевченко. Всякие другие отклонения от текста, как бы ни были они велики, наряду с этим извращением стиля кажутся уж не столь сокрушительными. Даже словарные ляпсусы, вообще нередкие в переводах с украинского, не так исказили шевченковский текст, как исказила его фальсификация стиля. Губительная роль этих ляпсусов очевидна для всякого, поэтому едва ли необходимо распространяться о них.
Каждый вечер, только солнышко зайдёт — Из тюрьмы несётся голос молодой. Что за голос! Что за песни он поёт, Этот юноша с кудрявой головой! Он высок и строен, гибок как лоза, В арестантской куртке — смотрит королём.